Литературная страница. Асхад Бзегежев

Дата публикации: 8.10.2026

Асхад Бзегежев родился в Майкопе, в Адыгее — месте, где время течёт иначе, а память о старших вплетена в повседневность так же естественно, как запах лаврового листа в день большого застолья. Окончил бакалавриат и магистратуру факультета управления и политики МГИМО, сегодня учится на программе «Киноведение» во ВГИКе. Публиковал материалы в «Чтиве», «Правилах жизни», «Снобе». Сейчас пробует себя в художественной литературе: пишет рассказы.

Такая траектория — от политологии к киноведению, от журналистики к прозе — многое объясняет в его письме. Умение видеть кадр, держать паузу, выстраивать сцену. И привычку смотреть на человека не как на типаж, а как на характер — сложный и живой, состоящий из чуть заметных деталей.

«Память и ностальгия» — рассказ о природе памяти. О том, что мы запоминаем в обыденной жизни с близкими: какие запахи, привычки, сказанные слова, и о том, что происходит, когда память пытаются удержать силой — как воду в горсти.

Бзегежев Асхад

ПАМЯТЬ И НОСТАЛЬГИЯ

В моих воспоминаниях дедушка всегда улыбается. Его круглое лицо как будто нарисовал ребенок, обводя на бумаге перевернутую вверх дном кружку. Вот дуга его веселых губ, вот большие чайные глаза, вот скругленные линии морщин. Да даже борцовские ноги колесом. Он всегда ходил медленно, слегка прихрамывая. Клянусь, не видел, чтобы он когда-нибудь бежал или резко замахивался. Оттого удивительным казалось, как легко он ловил индюков во дворе. Неспешно надвигался на странное создание с куском дряблой плоти вместо бороды, клокочущее на весь двор звуком упавшего в воду будильника, заманивал глупую птицу в угол гаража и там обхватывал теплыми руками.

Приглуши аульское солнце, и все происходящее показалось бы классическим хоррором с медлительным маньяком и громкой жертвой, у которой были все шансы убежать, но ни один из них она не использовала. Даже в эти как будто страшные моменты (убийство живого существа!) дедушка выглядел безобидным, причем в прямом и обратном смысле — он не обижал других и не обижался сам.

Я радостно бросался ему на шею, когда мы приезжали в аул, и крепко его обнимал вечерами перед теликом. От него всегда пахло одеялом и мылом, особенно в складке, где шея переходила в плечи. Лишь однажды, когда мне было четырнадцать, бабушка обратилась к нему по полному имени, поругав за то, что он один, ночью, по гололеду поехал к сестре, которой резко поплохело. «‎У нее муж под боком! Кому бы ты сделал хорошо, если б в аварию попал, Батырбий?»‎ Только тогда я узнал, как дедушку зовут по паспорту. И до, и после он был для меня просто татой — тем самым главным дедушкой из двух, без имени.

Спустя десять лет я во второй раз услышал его полное имя.

«‎Батырбий Асланович, заходите». Он тяжело поднялся, похлопав меня по коленке и оставив на середине истории о том, как в советское время его обманули эстонские пограничники. Я знал концовку: эту байку дедушка рассказывал уже второй раз за неделю в ответ на мои рассказы о новогоднем отпуске в Венеции. Он спрашивал: «Ну, выкладывай, внучок, как там итальянцы? Покатался на гондолах?» Я объяснял ему разницу между гондолой и вапоретто, говорил, что первая — символ Венеции, у нее на носу украшение в виде металлического гребня с шестью большими зубцами по числу районов (сестьере) великого города. А вторая — маршрутка, которая довезла меня до кладбища, где похоронен Бродский. Дедушка слушал с упоением, улыбка на его лице становилась еще шире, так что казалось, свет на подушке отражался от его щек. И он при мне же принимался пересказывать мою историю бабушке и маме, изо всех сил пытаясь выговорить «вапоретто».

О том, что дедушке понадобилась скорая, я узнал из сообщения мамы, как только приземлился самолет. Билет «Венеция — Ереван — Москва» я использовал только наполовину и из армянской столицы полетел в Краснодар, чтобы оттуда доехать до Майкопа и поработать месяц на удаленке. «Микроинсульт» — совершенно возмутительное слово, так мне тогда показалось, — примерно как «нанохолокост» или «минитерракт». Я перестал беситься только тогда, когда наконец осознал, что обошлось, слава богу, без смертельных жертв. Лишь временами, когда мы разговаривали с дедушкой в палате, недомогание выдавало себя в его теле, несмотря на бодрый вид. Как если бы старый автомобиль однажды застрял посреди трассы, и после всей семье долго чудился подозрительный дребезг под его капотом.

Бабушка поехала на очередные похороны к родственникам, а мама с братом работали, так что с дедушкой в тот день сидел я. Через двадцать минут доктор его отпустил, и мы вернулись в палату. Что-то странное просвечивалось в зрачках Батырбия Аслановича, хотя все вокруг них вроде оставалось добрым и радостным, как если бы полицейские составили его фоторобот, но промахнулись с разрезом глаз.

Я оттягивал как мог, пока не спросил, что же ему насоветовал врач. Сказал, что память надо тренировать, стихи учить. И что, тебя это так расстроило? Не знаю, внучок, ну, я же не первоклассник. А разве не красиво, что тебе вместо таблеток прописали поэзию?

Еще через неделю я привез дедушку обратно в аул и остался с ним вместе с бабушкой. Пару раз, часов в шесть утра, мне удалось застукать его за кухонным столом с книжкой в темно-зеленой мягкой обложке, разложенной рядом с сахарницей — там же, куда он обычно клал ключи и мелочь из карманов. Он читал почти беззвучно и после каждой строчки повторял ее снова, будто пробовал слово на зуб перед тем, как проглотить.

«И при слове грядущее» — тут он замирал, хмурился, тыкал пальцем в страницу, придавливая непослушное слово к бумаге, словно пойманную для коллекции бабочку. Через минуту повторял уже иначе: «И при слове грядка... тьфу». Бабушка со своего края стола фыркала в чай — грядка была ему куда роднее грядущего. Почему-то бабушку он не стеснялся, а увидев меня, закрывал книжку и отодвигал на край стола. Сборник стихов Бродского я специально брал с собой в отпуск. Дедушка не стал меня слушать и сказал, что будет учить именно эти стихи, пусть сложные, пусть часто самим картавым поэтом невыговариваемые.

Ну ты же сам рассказывал, как в школе вместо «потух» сказал «петух» и стоял, краснел потом перед угорающими одноклассниками. Может, начнем с других стихов, более знакомых, а потом и к Бродскому перейдем? Ты мне дай книжку, а я разберусь, внучок.

Дальше шло хуже. «Мыши» он всё норовил подменить на «мысли» — по звуку почти неотличимо, а по смыслу выходило то, что и хотел сказать автор: не мыши выбегали куда-то грызть дырявый сыр памяти, а мысли, и, кажется, дед своей ошибкой формулировал ровно то, что с ним происходило, просто сам этого не замечал. «Оравой» в другое утро превратилось в «корову» — и он засмеялся первым, представив, надо думать, стадо мышей, оседлавших одну корову и удирающих от будущего всей деревней. Я, услышав это через приоткрытую дверь, зажал рот ладонью, чтобы не спугнуть его смехом.

К пятому дню он всё-таки одолел четыре строчки подряд без единой запинки, но будто заплатил за это нестандартную цену: теперь по утрам он уже практически на автомате бормотал себе под нос что-то про мышей, будто это перестало быть упражнением и стало новым, прицепившимся тиком.

Скоро выяснилось, что стихотворение дедушка учил к особому случаю, а не просто для тренировки памяти. Для чего именно он всё это учил, я узнал случайно — дед скорее прикусил бы язык, чем признался напрямую, — когда, вынося мусор, проходил мимо приоткрытого окна летней кухни.

Изнутри доносился не привычный уже бубнёж, а совсем другая интонация, та, которую я слышал от него только на свадьбах да на похоронах — торжественная, с растяжкой перед каждым слогом. Я замер с пакетом в руке. «Дорогие мои», — говорил дедушка, обращаясь, судя по всему, к сахарнице и к пустому стулу напротив, — «По такому поводу я выучил красивое стихотворение». На отрывном календаре над плитой, где обычно помечали дни рождения родственников, было обведено 21 августа и рядом бабушкиным почерком написано: «50 лет свадьбы».

В этот день в доме с самого утра пахло лавровым листом — бабушка и соседки с рассвета колдовали над столом, который к вечеру должен был занять весь двор, от веранды до старого черешневого дерева. Дедушка в это утро был удивительно тихим, собранным, как перед экзаменом. Он дважды переодевал рубашку, хотя обе были одинаково белыми.

К вечеру двор был полон — родня из Майкопа, соседи, двое стариков из другого аула, с которыми дед когда-то, по его же байкам, «прошел огонь и водку‎»‎. Стол ломился именно так, как это умеют делать только здесь: три вида пастэ, целый баран, разложенный по блюдам так, будто над ним трудился не повар, а архитектор, бесконечные тарелки щипса, от которого шел пар, овощи с огорода и, естественно, нарезки копченого адыгейского сыра. Бабушка сидела во главе в новом васильковом платье и выглядела абсолютно счастливой, забыв, что трудилась с самого утра ради праздника.

Тосты шли по кругу, как заведено, и когда очередь дошла до дедушки, за столом стало заметно тише. Он встал, достал из заднего кармана книжку и припечатал разворот рюмкой водки.

«Дорогие мои, по такому поводу я выучил красивое стихотворение».

И он медленно начал зачитывать знакомые только нам с ним строки, с паузой после каждого слова, как между ударами тяпки. Я смотрел на сидящих за столом и думал, насколько же неуместным было сейчас это стихотворение русского поэта, эмигранта, некавказского до последней буквы, про какое-то абстрактное «грядущее» и мышей, выбегающих из языка.

Тут сидели люди, для которых сыр без дырок был предметом гордости, а не метафорой развитой памяти. Да и само стихотворение было ведь совсем не про любовь.

Сцена в аульском дворе выглядела одновременно самой трогательной и самой абсурдной из всех, что я видел в доме маминых родителей.

«После стольких лет… зим… лет». Дедушка запнулся. Что-то в его лице дрогнуло — тревожное удивление человека, нашарившего в кармане пустоту там, где должен был лежать ключ.

В ту же секунду со стороны гаража раздался знакомый звук. Молодой индюк, которого бабушка держала до особого случая и, судя по всему, уже присмотрела на следующий стол, вырвался из загона и на полной скорости пронесся между рядами стульев, опрокинув по пути поднос с зеленью.

Двор взорвался визгом, хохотом, кто-то из детей бросился следом, кто-то полез под стол. Дед посмотрел на беглеца, опустошил рюмку и, закрыв книгу, молча пошел наперерез — медленно, вперевалку, точь-в-точь как в моем детстве. Двор затих в предвкушении, кто-то уже снимал на телефон. Дед неспешно надвигался на индюка, тот метался, отступал, метался снова, и в какой-то момент, будто устав от собственной паники, сам вбежал прямиком в дедовы объятия.

Раздались аплодисменты — куда громче, чем после любого тоста за весь вечер. Дед, отряхивая рубашку, вернулся к столу, поднял свежую рюмку свободной рукой, кивнул на индюка под мышкой и сказал просто: «Ну вот. Полвека — не шутки. Будьте здоровы». И сел, будто ничего особенного не произошло.

В моих воспоминаниях дедушка всегда улыбается.





 

Поделиться: